— Знаете, — говорила между тем Валентина, — я не могу вам объяснить, чего я хочу, куда я иду, — я только почувствовала, что мне не нужно больше ничьей любви. Вызывать любовь — это что-то созидать. А я разрушать люблю. Впрочем — это непонятно, да и сама я еще так далека от моей правды… Вы не сердитесь на меня. Что ж делать!
Звягин смотрел в лицо Валентины — и все яснее понимал, что она ускользает, уходит из его жизни. Животный страх за себя, за то, что будет с ним без нее, овладел душой. И вместе с этим постыдным страхом все неугаданное, недоступное в ее лице поднимало в нем слепую ярость, острую злобу, которую он объяснял себе возмущением против ее дерзости, против лживости ее глаз, ее дружбы, против непобедимой неверности всему, чему он желал ее видеть верной. Он искал убежища от обиды у справедливости, у той самой обычной справедливости, в которую он не верил и законов которой не признавал для себя.
— Вы отталкиваете меня, — проговорил он почти шепотом — Помните, это не прощается. Я слишком любил… Зная ваши изменения — хочу верить, что и этому вы еще измените, и мы…
— О, назад я не вернусь…
Она не договорила. У дверей раздалось шарканье туфель и сухой стук дерева, вероятно костыля, о пол, прикрытый ковром.
— Брат идет, — сказала Валентина.
У портьеры показалась высокая, согнутая фигура Ивана Сергеевича Стоярского. Больные ноги были обуты в теплые туфли. Синий кафтанчик на лисьем меху облекал его худое тело. Узкое лицо с очень прямыми чертами, небольшие, глубоко сидящие глаза под пушистыми бровями, светло-белокурая, не длинная брода и волосы темнее — все делало его почти красивым, несмотря на сорок лет и резко впалые, бледные с желтизною щеки. Иван Сергеевич был давно болен. Тело его, казалось, давно умерло, высохло, почти исчезло. А из глаз смотрела целая, вся живая душа, и эти глаза на неподвижном лице производили какое-то чудесное, жуткое, но сладкое впечатление.
Иван Сергеевич вошел молча — подал руку Звягину и сейчас же опустился в кресло у стола, под стрельчатым и крутым листом финиковой пальмы.
— Я пришел на минутку, — произнес он голосом тихим и, как у всех больных, немного отрывистым. — Ты едешь сегодня в театр, Лета? Ты мне давно толковала, что играет какая-то Зыбина, которую ты хочешь посмотреть…
Валентина досадливо вспыхнула.
— Нет, — сказала она, — мне нездоровится. Я не хочу никуда.
Они помолчали.
— А читать на будущей неделе у графов Нератьковых будешь? — продолжал Иван Сергеевич.
— На благотворительном вечере? Не знаю. Очень просят… Я читать люблю, в особенности стихи…
— И ты хорошо читаешь. Из тебя настоящая актриса могла бы выйти.
— Да… поздно только, — прибавила она с насильственным смехом. — Да и не хочется. Лев Львович, могли бы вы меня вообразить актрисой?
— Отчего же… — процедил Звягин, глядя в угол. Бледность его не проходила.
Иван Сергеевич, опершись на костыль, внимательно смотрел на сестру и на Звягина.
— Не читай на вечере, откажись, — выговорил он вдруг.
— Почему? Это неловко… Все знают, что я читаю.
— Как хочешь. Только будешь потом раскаиваться, уж я предчувствую… Эти благотворительные вечера в высшем обществе… Да как хочешь.
Опять наступило неловкое молчание. Звягин ждал, когда брат уйдет, он чувствовал свое положение глупым, серым, сцену законченной неумно, неловко, даже вовсе не законченной. Ему казалось, что невозможно так проститься и уйти и никогда больше не видеть ее, снести оскорбительную небрежность, с которой она теперь толкнула его вон. Ему казалось, что еще можно что-то выяснить, чему-то помочь. Обида, которую он внутренне называл справедливым негодованием, ела его душу. Как, и это все? Хорошие слова исчезли, будто не существовали. Он уйдет и будет страдать, а она останется без боли и сделает то же с другим, если захочет.
Валентина была очень красива, с немного сжатыми, ровными бровями, с тенями опущенных ресниц и легким выражением нетерпения в лице. Звягину казалось, что он не любит ее больше, что она отвратительна ему в своей неуловимой и беззаботной неискренности. Любовь к ней вся переродилась в ярость и боль за себя. Ему хотелось сжать пальцами это тонкое горло под розовым бархатом, сжать еще сильнее, чтобы ей стало нестерпимо, чтобы она поняла, как можно страдать. Это было бы только справедливо.
— Я посижу с тобой, если ты никуда не собираешься, — сказал Иван Сергеевич.
Намек был ясен. Звягин понял, что брат не уйдет, — и подошел прощаться.
Валентине стало жалко Звягина. Она сделала несколько шагов и у двери произнесла тихо, ища слов и опять не находя их:
— Не сердитесь, Лев Львович, я не виновата. Я ничего не могу…
Она хотела снова взять его за руку, но тут жалость уступила место ее всегдашнему, не очень сильному, но непреодолимому чувству физической неприязни к этому человеку. Она не любила прикосновенья его слишком мягкой, маленькой, влажной руки. Несмотря на всю их дружбу, на его любовь, которая одно время давала ей удовольствие — она всегда избегала смотреть на выпуклый лоб под черными, гладкими волосами, на грубые губы и чуть блестящую кожу лица — он весь ей не нравился. И когда внутренняя связь исчезла — это чувство выступило сильнее и непобедимее.
— Я считаю нашу дружбу разорванной, — сказал Звягин холодно, видя, что ему больше ничего не остается. — Мне даже кажется — вы будете рады это узнать — что я вас больше не люблю…
Портьера резко колыхнулась — и он вышел. Валентина прислушалась — и скоро до ее уха долетел тупой и далекий стук наружной двери.