— Вы говорите так образно и вместе с тем так обще, что я с трудом улавливаю суть ваших слов, — мягко возразил Кириллов. — Я не совсем понимаю, почему красота заставляет вас страдать. Истинная красота гармонична, она может только дать нам вдохновение, поднять дух на бесконечную высоту, открыть пути к познанию правды… Красота, как я ее понимаю, есть предтеча правды.
Звягин грустно усмехнулся.
— Красота гармонична? — повторил он. — В том-то и ужас, что красота может быть не гармонична. Она может противоречить себе в самой себе, и все-таки это красота только с проклятием, с отчаянием, со смертью. — Я чувствую глубокий разлад мира, я хочу понять и победить его… А ваш мир, Геннадий Васильевич, построен слишком правильно, слишком строго и ясно, линии слишком прямые… Вас красота ласкает и вдохновляет к стройным и свежим мыслям… Меня она душит, ест мое сердце, возмущает, изумляет широтой противоречий, соединением несоединимого, вызывает на смертельную борьбу с нею… И чувствуется, что та гармония в красоте, о которой вы говорите и которой жаждет душа, — недостижима… И только потому так желанна… Недостижима для нас, пока мы здесь, для мира, который мы видим… В здешней истине — нет красоты, как в здешней красоте — нет правды.
— Я положительно не согласен с вами, — произнес Кириллов горячо и встал с места.
Свечи делались короче и освещали снизу его вдруг покрасневшее лицо.
— Я не согласен, — повторил он. — Я почти не понимаю вас, в ваших мыслях нет последовательности. Вы говорите о красоте, истине, о понятиях, уже обусловливающих гармонию, — и вы ищете в них противоречий. Я вам сказал, что красоту считаю одним из путей к правде. В моем понимании красота и правда уже соединены. Одно без другого быть не может. Вспомните великих деятелей литературы, науки: их лучшие вдохновения руководились лишь чувством истины. Глубокому сердцу открывается мир красоты и правды. Мир, на который вы намекнули, сказав «не здесь», — этот мир и есть мой дух. И в этом мире красота навек соединена с правдой в полной гармонии. Ничто жизненное не коснется этих отвлеченных глубин. Я говорил вам, что всякие, могущие быть внешние восприятия, в обыденном смысле слова я не принимаю в расчет. И когда мы затрагиваем вопросы столь важные для меня — смешно было бы соединять их с жизненным потоком.
Звягин опять улыбнулся печально.
— Мы просто говорим о различных предметах, да и люди мы разные, — проговорил он. — Я, впрочем, вас понимаю — только вы меня — не хотите понять. У меня душа болит и плачет, Геннадий Васильевич. Простите, что я так говорю с вами. Но я сам, мне кажется, только теперь понял, как я несчастен — и мне хочется говорить об этом. И еще мне кажется, что я вас очень люблю. Вы молоды… Ведь вы гораздо моложе меня? И я боюсь, что когда-нибудь теории ваши не выдержат напора жизни — и вы будете несчастны, как я. Вот, пью до последней капли за то, чтобы этого не случилось. Мы — разные люди. Мы оба хотим справедливости, красоты, истины. Но я ищу с борьбой, с болью, со скрежетом зубовным, с проклятиями, не веря, что найду, — и кровь, и кости моего тела в этой борьбе, и я уже порой не различаю, где дух и где тело. А вы уходите искать Бога на вершины, где холод, лед и тишина. Вы его находите, не желая победы над ним… И если поток жизни становится слишком своевольным — вы сумеете направить его течение. Хорошо, если это так. А если нет? Если между нами меньше различия, чем кажется! Если и вас ждут мучения лжи, как ждали меня? Поверьте, если мы можем любить одну…
Он произнес последние слова так тихо, как будто и совсем не произносил, потом вдруг встал, прервав речь почти на полуслове, и отошел к стене. Кириллов тоже стоял. Мгновенье они смотрели друг другу в глаза молча. Кириллов, опираясь ладонью на стол, — Звягин, плотно прижавшись к серой стене, весь как-то съежившись.
И Звягин прервал молчанье первый.
— Это все оттого, что я вас так полюбил, Геннадий Васильевич. Может быть, я говорил вздор, забудьте его. Я сам не знаю иногда, что я говорю, и мне потом все сказанное — искренно кажется вздором. Жизнь так разнообразна, что чем разнообразнее мысли о ней, разнообразнее и даже противоречивее — тем ближе мы к отгадке. Возможно, что и вы правы, возможно, что и я. Я все допускаю. Только, если мне больно — я кричу и стараюсь избавиться от боли. Как избавиться — не все ли равно? Вот вы сердитесь на меня теперь, Геннадий Васильевич. А ведь я скоро умру.
Кириллов вздрогнул и пристально посмотрел на собеседника. Он по-прежнему плотно стоял у стены и почти сливался с нею. Свечи мерцали, пламя прыгало — и останавливалось, и опять начинало прыгать, и неясные очертания таяли в этом колеблющемся свете.
— Вы умрете? Почему умрете?
— Так. Я знаю. Это решено. Не помню, когда решилось, — даже не представляю себе ясно, как это будет, но будет. Все в тумане еще, — но знаю, будет. Я не хочу умирать, боюсь умирать… А между тем надо. Кольцо все уже, все теснее. Иногда я не думаю об этом, но кольцо продолжает сжиматься, и, вспомнив о нем, я вижу, что оно стало гораздо теснее. Что-нибудь надо сделать, Геннадий Васильевич!
Кириллов вдруг взял стул, поставил его прямо перед Звягиным, близко. Сел и заговорил тихо, глядя прямо в лицо собеседника блестящими глазами.
— Послушайте, я понимаю, о чем вы говорите, но это не должно иметь места. Мы различны в наших индивидуальных особенностях, но вы верно заметили, что и точки соприкосновения у нас есть. Буду с вами также откровенен: я помню время, когда я сам много думал о смерти, то есть о… о самоубийстве. Какие к тому у меня имелись поводы — все равно, дело в том, что теперь, через годы, я исключительно путем логическим дошел до убеждения, что подобные мысли — плод несозревшего мозга. Я не могу с вами в несколько минут пройти этот тяжелый и долгий путь. Но, поверьте, что у нас есть защита от наших мгновенных слабостей, оружие для борьбы с ними. И эта защита — разум, умственное движение, философия. Философия сводит к единству всю сферу человеческих познаний, открывает новые горизонты для мышления посредством сочетания тех истин, которые добыты в разных областях научного исследования. Философия закаляет наш дух, как пламя закаляет сталь…