— Ах, это ваша матушка? Извините, я не имел чести быть представленным… Так вот ваша матушка и сказала… А когда же вы ко мне-то, Геннадий Васильевич? Право, даже обидно.
— Я непременно как-нибудь.
— Да знаете что? Пойдемте сейчас. Это в двух шагах. В «Метрополе». Я вам кое-что покажу, поговорим…
— А вы с вашей супругой?
— Нет, она еще не приехала… Так идем, Геннадий Васильевич. Право, я чувствую потребность потолковать с вами. Я всегда ценил ваш ясный и точный ум, вашу истинно тонкую логику. А сегодня в особенности, мое настроение… Пойдемте!
— Пожалуй, пойдемте, — машинально согласился Кириллов. — Это, кажется, в проезде?
Они повернули назад. Звягин спешил, Кириллов, длинный и мешковатый в своем еноте, без торопливости следовал за ним.
Номер был большой, в два окна, с перегородкой, но темный, потому что выходил не на улицу, а на какие-то брандмауеры, и не очень чистый. Занавески висели смятыми, кислыми складками, темно-серый трип цвета застарелой пыли скрывал настоящую пыль. Сумрачный потолок напоминал географическую карту — так причудливо расположились чуть заметные, извилистые трещинки на древней штукатурке. Солнце закатилось, и сумерки, благодаря тусклым стеклам, наступили ранее времени.
На столе у окна лежало несколько книг и рассыпанный табак. В стороне валялся коричневый чемоданчик с развязанными ремнями. Из него небрежно торчало полотенце.
Кириллов медленно, даже методично, снял шубу, оставив на шее серый кашне, и с шапкой в руках вошел в комнату. Оглядевшись, он отодвинул кресло от овального преддиванного стола, покрытого белой вязаной салфеткой, и сел.
Звягин давно разделся и теперь быстро, немного нервно ходил от угла до угла, волнуясь, пристукивая каблуками.
— Вот вы и у меня, дорогой Геннадий Васильевич! — воскликнул он преувеличенно весело, останавливаясь перед Кирилловым. — Знаете что? Давайте спросим обедать! Немножко рановато, но я сегодня не завтракал. И есть-таки хочется.
— Нет, Лев Львович, я, извините меня, обедать никак не могу. Я недавно завтракал. Вы кушайте, я вам не мешаю. Только, я думаю, и дрянь вам здесь естественную подадут. Какой здесь стол! Надо к Тестову идти, ведь в двух шагах.
— Нет, нет, я уж здесь. Я думал, вы не откажетесь со мной… Ну, не беда, авось что-нибудь и вы закусите, вина выпьем…
— Я решительно ничего не пью.
— Неужели совсем ничего? Не верю. Красное? Белое? Шампанское, может быть?
— Что вы, Лев Львович! Не беспокойтесь. Вот рейнвейн разве… Один рейнвейн я еще ничего — переношу…
Звягин позвонил и отдал через долгое время вошедшему лакею с салфеткой нужные приказания. Лакей казался засаленным и тупым. Однако приказания понял и, опять через очень долгий промежуток, во время которого совсем стемнело и разговор не клеился, принес обед и вино.
На овальном столе горели теперь две высокие свечи. Звягин сидел перед прибором на диване с салфеткой на шее. Кириллов смотрел на него и заметил, что он, хотя жаловался на голод, ел очень мало.
— Зачем вы велели три бутылки? — спросил Кириллов. — Уж слишком много.
Звягин с лихорадочной поспешностью схватил бутылку и стал наливать вино в широкие, — зеленоватые рюмки. Желтое, бледное — вино от этого цвета стекла сделалось еще бледнее, нежнее и прозрачнее; только у краев, где падали лучи от свечей, — загоралось жидкое, золотое пламя.
— Пейте, пейте, — говорил Звягин, поднося свою рюмку к губам. — Что за много, три бутылки! И я люблю рейнвейн. Я думал, что мне хочется есть, а вижу теперь, что мне хотелось вина. Ваше здоровье, Геннадий Васильевич! Всего хорошего! Преуспевайте, процветайте!
Кириллов выпил свой стакан и предложил здоровье Звягина. Кириллов пил редко не потому, чтобы не любил вина, а просто как-то не приходилось. Товарищей у него почти не было, университетские разбрелись, остались все люди почтенные, серьезные… как, впрочем, и он сам.
Теперь светлый рейнвейн согрел его, отогнал смутное, скучное настроение, которое грозило перейти в тоску. И Звягин — до сих пор он был к нему безучастен — стал больше интересовать его.
Обед кончился, теперь между ними стояли только зеленые бокалы, всегда полные. Звягин, положив локти на стол, пристально смотрел на Кириллова ласковыми, потемневшими глазами.
— Вы говорите, Геннадий Васильевич, что счастье зависит от нас самих, что не может быть несчастным тот, кто этого не хочет и кто имеет правильное воззрение на мир…
— Да, и повторяю: воззрение, добытое путем твердых и достоверных научных силлогизмов…
— Я рад за вас, дорогой Геннадий Васильевич. Я вижу из ваших слов, что вы еще не были несчастны.
— И не могу, и не буду, если вы под этим словом подразумеваете несчастие внешнее, обусловленное внешними причинами. Свет и тьма — все идет изнутри. Остальное мы должны победить.
— Увы, Геннадий Васильевич! Я не умею, подобно вам, резко провести границу между внешним и внутренним. И многое, многое из того, что вы, быть может, победили бы, — заставляет меня страдать. Я не знаю вас, иногда мне кажется только, что я вас «угадываю», и я боюсь тогда, что вы ошибаетесь, что вы можете быть несчастным… как я, потому что я очень несчастен. Мне хочется быть откровенным сегодня, простите меня. Я даже скажу вам, отчего я несчастен. От красоты. Понимаете ли вы, чувствуете ли вы красоту так, как я? Имеет ли она над вами беспредельную силу, как надо мной? Во всех своих проявлениях, с тех пор как я живу, — красота меня покоряет, я ее раб, я позволяю ей делать со мной все — я борюсь иногда, восстаю — и опять падаю, опять мучаюсь, и душа моя в ранах.