— Нет, совсем нет… Это так… Недоразумение вчера вышло с багажом… Меня просили получить.
— А-а! Надеюсь, увидимся. Прошу вас ко мне, Геннадий Васильевич, я остановлюсь в «Метрополе»…
— Спасибо, спасибо… И ко мне, пожалуйста, Остоженка, свой дом… Милости просим… А вот мне и везут багаж. Мое почтение, Лев Львович.
Звягин особенно нежно сжал руки Кириллова и повторял вкрадчиво:
— Дорогой Геннадий Васильевич, благодарю вас… Очень, очень рад… До свиданья, до очень скорого… Я непременно к вам зайду на днях…
Сундук, между тем, подвезли ближе, и Звягин, направляясь к выходу, заметил на холсте большие инициалы: В. М.
Дикий, неистовый, небывалый, специально московский, какой-то варварский мороз схватил Звягина, когда он вышел на площадь. Скверный извозчик без полости, с желтой, мохнатой лошаденкой грозил его совсем заморозить до «Метрополя». В ушах Звягина шумело. Ему казалось, что он все еще слышит стук железных колес, который ему твердит:
— Ты прав, ты прав, ты во всем прав, ты совсем прав…
Если от храма Спасителя, мимо Пречистенского бульвара, который останется вправо, пойти прямо, то придется подыматься на гору. Улица с подъемом не редкость в Москве, где есть даже целые горы. Но петербургская извозчичья лошадка, считающая пределом подвига взобраться на выгнутый мост Зимней канавки, верно, удивилась бы и вознегодовала, если бы ей пришлось тащиться по Остоженке.
Налево булочная с покачивающимся высоко на брандмауере золоченым кренделем, направо какие-то захудалые лавчонки, узкие тротуары в две плиты. В самом начале улицы еще попадаются дома повыше; но после белой приходской церкви налево тянутся серые, бурые, беловатые, розовые особнячки с мезонинами, с ватой в потускших окнах, с покривившимся фундаментом, деревянной калиткой и купой деревьев с другой стороны над сереющим забором. Никакой бедности не чувствуется в этих стареньких особняках. Да и живут в них не бедные люди. Тут веет довольством, миром, тишиной, оседлостью, глубокой привычкой и закостенелым добродушием.
Дом Агриппины Ивановны Кирилловой, как значилось на почерневшей доске, прибитой у ворот, находился всего в нескольких шагах от церкви, по той же стороне. Напротив были мелочная лавка, посудная в полусгнившем флигеле, правый бок которого с незапамятных времен как-то поднимался вверх, а наискосок, на вновь отстроенном кирпичном доме золотилась яркая вывеска: «Бани».
Половину дома Агриппина Ивановна отдавала внаймы, уже давно, какому-то чиновнику, тихому, угрюмому вдовцу с малолетней дочерью. Сдан был и мезонин, там поселилась пожилая портниха, тоже очень скромная, — беспокойных жильцов Агриппина Ивановна не выносила.
На хозяйской половине, состоявшей из пяти комнат и прихожей, все блестело, сверкало и лоснилось от чистоты; беспорядка, казалось, и случиться не могло. Геннадий Васильевич, или Геничка, как называла его мать, занимал две комнаты. Одна, налево из прихожей, служила ему кабинетом и, главное, приемной. Она, впрочем, была очень холодна, в большие морозы горю не помогала и железная печка, специально устроенная. Другая комната, куда нужно было проходить через довольно темную столовую и громадную, пустынную залу в четыре окна, с хвостатым роялем в углу, исправляла должность спальни. Там же Геннадий Васильевич и занимался в холодные дни.
Сама Агриппина Ивановна ютилась в совершенно темной комнате за столовой. Напрасно сын уговаривал ее или прибавить одну комнату от жильцовской половины, или взять себе его спальню, Агриппина Ивановна уверяла, что для спанья чем темнее комната, тем лучше, а вязать и шить она может отлично в столовой, а то и в зале, когда не дует от окон.
По венским стульям, установленным вдоль зальных стен, порою бесшумно путешествовал громадный черный кот, озираясь и сверкая желтыми глазами. У него был любимый стул у печки, дойдя до которого он останавливался, в раздумьи пошевеливал хвостом и, наконец, медленно устраивался и усаживался, поджимал передние лапы. Через минуту от желтых глаз оставались одни щелки. Кот мурлыкал так громко, что его можно было слышать в столовой, где Агриппина Ивановна большую часть утра проводила в разговорах и спорах с кухаркой Анной, которая имела фатальную наклонность все пережаривать и высушивать. Впрочем, благодаря неусыпной заботливости хозяйки, Анна понемногу излечивалась от этого недостатка.
Агриппина Ивановна была высокая, теперь слегка сгорбившаяся женщина лет под шестьдесят, суховатая, деятельная, всегда в темном шерстяном или ситцевом платье, сшитом просторно. Белые волосы, расчесанные на прямой ряд, уходили под накрахмаленные рюши совсем старушечьего чепчика. Продолговатое лицо с красивыми и добрыми морщинами и темные глаза, нежно и заботливо следящие за каждым движением Геннадия Васильевича, — все в ней казалось милым и располагало к доверию. Геннадий Васильевич так привык и к этому лицу, и к впалым глазам, всегда добрым для него, он и представить себе не мог, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь нашел его маму несимпатичной, несовершенной. Они жили душа в душу.
Зимнее солнце светило теперь прямо в окна залы, и бледные желтые квадраты окон лежали на чисто натертом полу, где от двери до двери тянулись суровые половики. Кот, по обыкновению, прикорнул у печки и неистово мурлыкал. Агриппина Ивановна только что была внизу, в кухне, и выдержала горячий спор с Анной по поводу перекипевшего молока. Геничка не любил перекипевшее молоко. Агриппина Ивановна, немного успокоившись, вязала у окна в столовой что-то длинное из толстой сосновой шерсти и прислушивалась к заглушённому дверями говору в холодном Геничкином кабинете.