— Напрасно горячитесь, батюшка, — по-прежнему тихо, но ядовито произнес желчный господин. — Собака моя при мне останется. Не извольте даром кровь портить. У меня разрешеньице есть для собачки.
Батюшка окончательно побагровел.
— Как? Как? Какое разрешенье? Для псов разрешенье? Да вы… Да позвольте вас спросить, кто вы такой? Я священнослужитель… я имею право требовать… А вы… Кто вас знает, кто вы? У вас, с позволения сказать, и облик не христианский. Вы святыню нашу не уважаете. Вы, может быть, из жидов, извините меня за прямоту. Я же не могу допустить, ежели человек, подобный вам, подобное творит…
— Позвольте, позвольте, батюшка, — с прежней язвительностью перебил господин;- Вы изволили упомянуть мой облик, назвали меня не христианином, даже жидом, — и, заметьте, не евреем, а жидом, то есть, оскорбительным для еврея, каким вы меня почитаете, словом. Вы желали показать, что гнушаетесь мною, не так ли, батюшка? Еврей ли я или нет — это к делу не идет. Замечу одно, что, будь я и евреем, и этого не стыдился бы. А не помните ли вы, батюшка, такой текст: «Несть бо эллин и несть иудей»… Изволите знать этот текст?
Батюшка, забыв пса, бросился в жаркий спор о текстах, о словах. Желчный господин с собакой оказался начетчиком первой руки, сыпал текстами, указывал страницу и строку… К счастью, в спор вмешались и другие пассажиры, но желчный господин шутя побеждал всех, отчеканивая слова текстов и сопровождая тексты самыми подробными толкованиями.
Звягин сначала прислушивался к разговору, потом перестал, до него долетали только отдельные слова и восклицания. Колеса мерно громыхали, пламя свечи прыгало, неприкрепленная занавеска правильно качалась. Пожилая дама рядом со Звягиным заснула, обернув голову платком и оттеснив соседа к краю.
Больная то дремала, то стонала. Румянец на щеках разгорался. Лицо приняло почти здоровый вид. Звягин смотрел — и она казалась ему красивой. Черные волосы, слабо вьющиеся около смуглого лица, большие темные глаза, теперь закрытые, порой напоминали ему кого-то, он не хотел и мысленно назвать кого, и, чем дольше он смотрел сквозь мглу спертого вагонного воздуха, сквозь собственную усталость и дремоту, тем ярче и мучительнее ему казалось сходство.
Больная металась и бредила. Подушки были горячи. А Звягин все глядел на белое пятно подушки, на раскинутые волосы… Часы для человека в полудремоте бегут с невероятной скоростью. Звягин не заметил, как замолкли споры, как все кругом затихло, захрапело, засопело. Офицеры тонко свистели носами. Батюшка пускал четырехэтажные храпы. Догорающая свеча мерцала. А Звягину теперь уже ясно казалось, что перед ним не случайная, неизвестная больная попутчица, а Валентина. Она больна. Она умирает. Нет ни малейшей надежды. Она мучится, но ему не жаль. Он смотрит на приближающуюся к ней смерть с удивлением, которое незаметно перерождается в радость. Она умрет. Как это просто! С ней умрет все — и он, Звягин, будет свободен и от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней. Умрет возможность лжи, многих несчастий многих других невинных людей. Как судьба или Бог справедлив, убивая ее! Мир тесен для таких жизней. Ему, Звягину, легче дышать…
Больная, разметав руки, бредила:
— Жемчуг, жемчуг… Бриллианты… Опалы, бирюза… Сколько камней… Какие рубины красные… О, я боюсь рубинов… Ради Бога, умоляю… Я не могу, они такие красные… Это огонь… Это кровь…
Звягин слушал бессвязные слова со злорадством. Ей тяжело и страшно — пусть. Так надо. Смерть недалеко. Смерть сильная и чистая. Она одна может победить ее, и все, что вокруг нее, может и должна смыть то, чему не надо существовать.
Внезапная остановка толкнула вагон, и Звягин очнулся. Уже светало, но все еще спали. Звягин встал, надел шубу и вышел на площадку. Опять поехали. Морозный, утренний воздух освежил Льва Львовича. Он вернулся в вагон, где уже царили сумерки. Желчный господин с собакой спал на плече черненького фактора. Священнослужитель размяк, разоспался и вытянул к проходу громадные ноги в невероятных, смазанных салом и грязных сапогах. Подушка полиняла, и спотевшее лицо батюшки, с открытым храпящим ртом, изукрасилось цветами синим и розовым.
Звягин взглянул на больную. Она по-прежнему спала неспокойно. Лицо было красивое, но совсем непохожее на лицо Валентины. Звягину казалось теперь, что он видел сон, что он видел не эту больную, а действительно Валентину, умирающую.
И он стал думать о своем сне, и думал так же и то же, что тогда, ночью, когда слышал бред и видел знакомые черты, искаженные мукой смерти.
День рос, поезд приближался к Москве, пассажиры просыпались. Последние часы, даже минуты, кажутся нескончаемо длинными. Эти минуты Звягин простоял на площадке, следя за бесконечной белой далью, за черными столбами телеграфа, убегающими один за другим, слушая твердый лязг колес, который, казалось, твердил ему:
— Ты прав, ты прав, ты совсем прав, ты прав, ты прав. И опять все то же, без конца.
Когда поезд с гулом въехал под навес московского вокзала, Звягин обернулся к платформе, и первое лицо, которое он увидал, было лицо Кириллова. Звягин сейчас же узнал и его енотовую шубу, и шапку грешником. Но Кириллов его не видал. Он толковал о чем-то с артельщиком, совал ему какую-то бумажку и очень горячился.
Звягин сам взял свой чемоданчик и прямо подошел к Кириллову.
— Здравствуйте, Геннадий Васильевич!
Кириллов обернулся, и лицо его, как показалось Звягину, выразило одно изумление и никакой радости.
— Вы? На праздники к нам?
— Да. А что это вы тут с артельщиком спорили? Не уезжаете, надеюсь?