Одна дама, обращаясь к другой, сказала с некоторым изумлением и радостью:
— Представьте себе, а я и не знала, что у нас есть такие вполне, вполне приличные поэты!
Ласткин прочел звучное стихотворение, приготовленное им для этого случая. Стихотворение понравилось, автору хлопали, вызывали и просили повторить. Ласткин повторил, ему опять похлопали, но уже меньше, так что он даже не вышел.
Явились две полные дамы, одна стала аккомпанировать, другая — петь. Дам приняли тоже очень мило и похлопали им с снисходительностью.
Молодой скрипач сыграл что-то. Ему хлопали мало, у него были очень длинные волосы, и он ими неприятно встряхивал.
Волнение Звягина усилилось. Он наклонился над программой, спеша удостовериться, что после скрипача должна выйти Валентина, а когда поднял глаза, Валентина стояла перед ним в двух шагах, у самого края эстрады. Она вышла очень тихо и остановилась молча, глядя прямо перед собой серьезными, широко раскрытыми глазами. Лицо ее было бледнее обыкновенного и казалось измученным, но очень красивым. Цвет кожи был матовый, прозрачный, как алебастровая ваза, в которой горит огонь.
Звягин смотрел на Валентину — и не узнавал. Она ему казалась чужой. «Что она будет читать?» — снова промелькнуло у него в голове.
Валентину встретили аплодисментами. Многие ее знали.
— Ангел с черными крыльями! — прошептал толстый генерал другому, наклоняя вправо свое тучное тело.
Звягин увидал, что Валентина была одета в белое платье, чуть розоватое, как топленое молоко. Платье было очень просто, без пояса, цельное, гладко и крепко охватывающее ее длинную, статную талию безукоризненной стройности. На пышных бедрах было несколько складок, они спускались вниз легко и прямо. Высокий воротник и длинные до пальцев рукава довершали этот монашеский или ангельский наряд. Но на плечах, у начала рукавов, неожиданно подымались два черные, странно сделанные банта; и от каждого на спину, до самого пола, падал длинный кусок легкой черной материи, волнующейся при каждом движении, отлетающий при каждом дуновении. Эти два черных, длинных, нежных крыла придавали таинственный вид ее белому одеянию.
На Звягина платье Валентины произвело досадное впечатление. «Какие претензии! — подумал он. — И совсем некрасиво».
Он говорил себе неправду. Ему, напротив, все казалось красивым. Но дамам-патронессам наряд искренно не понравился. С одной стороны — слишком прост, а с другой — как будто эксцентричен. Он беспокоил.
Валентина, читая то, что ей нравилось, менялась. Лицо делалось иное, рост становился больше, голос казался шире и глубже.
При первых звуках этого чужого, почти незнакомого голоса Звягин вспомнил стихотворение, которое она читала. Это было коротенькое любовное стихотворение, не из лучших, как думал Звягин.
Она начала просто, с робким, почти наивным и томительным недоумением, жалобой:
Мы пьем в любви отраву сладкую;
Но всё отраву пьем мы в ней,
И платим мы за радость краткую
Ей безвесельем долгих дней.
«Откуда у нее такие звуки?» — подумал Звягин, следя за сдержанной страстностью, которая вдруг явилась в голосе Валентины. Она, никогда не любившая, не знающая, как девочка, с душой белой и ровной, как неисписанный лист… Или в ней есть силы любви?
«Или она любит?» — спрашивал он себя через секунду. Валентина говорила почти вполголоса, но так, что каждый звук был слышен — и теперь уже с полной, с настоящей страстью и тоской:
Огонь любви — огонь живительный,
Все говорят: но что мы зрим?
Опустошает, разрушительный,
Он душу, объятую им!
Она кончила. После секунды молчания — раздалось оглушительное хлопанье. Но это продолжалось недолго. Дамы безмолвствовали, точно сговорясь, а кавалергарды, генералы и чиновники, которым чтение понравилось, — в следующее же мгновение опомнились и сообразили, что так хлопать неприлично, да и чтение было какое-то… мастерское, а… кто его знает, тоже какое-то неприличное. Слишком уж выразительное.
Звягин не слышал, что было дальше в отделении, и не слушал. Он в невыразимой, горячей тоске повторял:
Кто заглушит воспоминания
О днях блаженства и страдания…
И когда опять позвонили и публика стала подниматься, Звягин, пользуясь антрактом и спеша выскользнуть из залы, не замеченный Юлией Никифоровной, отправился искать артистическую комнату.
Валентина Сергеевна, кроме явных, имела еще тайные причины отказаться от участия в вечере, а согласившись, волноваться и быть недовольной собой. Она знала, что встретит здесь человека, с которым во всю жизнь едва сказала несколько слов, но которого она ненавидела и душой, и телом, и воображением. Она даже не его ненавидела, а себя в его присутствии, ужасалась, не верила, не понимала себя и погружалась от мыслей о себе в такое отвращение, что ей потом долго казалось трудным дышать. Двоекуров — так звали ненавистного ей человека — ничего не подозревал и мирно, и невинно веселился, обращался к Валентине с вопросами и с тихим достоинством попивал марсалу в артистической комнате. Двоекуров был молод, но уже умен; он имел чрезвычайно доходное место в банке и, не принадлежа по рождению к высшему кругу, сумел завоевать себе в этом кругу прочные симпатии и убедить всех, что он именно тут на месте. Он писал фельетоны, а иногда и повестушки в самом новейшем духе, самые модные. Местом действия в повестях обыкновенно были какие-нибудь фиорды, норвежские леса; сюжет любовно-символический, а фельетоны прямо трактовали о символизме, приводились слова всех добрых знакомых, которые имели несчастие говорить о символизме перед автором, а в заключение оказывалось, что нет большего знатока символики, чем Двоекуров, только он не хочет сказать сразу все, что знает.