Кажется — все дамы были в восторге. Конечно, это был не более как обычный дамский восторг перед литературой: точно щебечущие птички, когда они садятся на ветку, чуть-чуть, на одну маленькую минуточку, едва касаясь дерева нежными лапками, — и сейчас же весело улетают прочь; конечно, тут была некоторая примесь недоумения; однако угол заволновался, головы сблизились, послышалось шептанье, которое еще пронзительнее выделило свистящее «с» у круглолицей писательницы. Громко дамам говорить не дозволялось. Генерал Лукашевич, как председатель, не мог допустить дамских возражений, он в них не был уверен. В шепоте не принимала участия только Юлия Никифоровна, выражение лица которой было теперь особенно удовлетворенно и томно, — и дама у рояля: она сидела слишком далеко.
Генерал уже хотел подать знак окончания прений, как вдруг из угла, противоположного дамскому, послышался слабый, но настойчивый голос:
— Прошу позволения сказать несколько слов референту…
— Кто это? — поспешным шепотом проговорила румяная писательница, наклоняясь к m-lle Бонч.
— Ах Боже мой… Не знаю… Кто это? Да позвольте: это профессор один московский… Кириллов, кажется… Однако! Он здесь случайно — и возражает.
Кириллов был тот самый бледный, сутуловатый господин с длинными бесцветными волосами, который с самого начала вечера не произнес ни слова. Его никто не замечал, многие его не знали и теперь удивились, когда он встал со своего места и подошел ближе.
— Я хотел сделать маленькое возражение, если это будет уместно, — начал Кириллов. Его голос был слаб, но внятен. Видно, что говорить он привык. Правой рукой он делал жесты во время речи, мягкие и приятные.
— Я позволю себе заметить референту, — продолжал Кириллов, — что он, говоря об Уайльде, называет его, если не ошибаюсь, самым ярким представителем новейших настроений, как бы выразителем новых движений. Насколько я мог заметить, симпатии референта вполне принадлежат важнейшим течениям — символизму и мистицизму. О них, кстати, тут уже было говорено, я не вполне согласен с референтом, что возражение господина Хамрата отдаляло нас от предмета. Каким образом, спрошу я референта, может Оскар Уайльд быть полным и смелым выразителем новейших настроений, не чуждых самому референту, если Оскар Уайльд прежде всего сторонник чисто эстетического взгляда на искусство с совершенным, даже резким отрицанием всякого символизма?
Кириллов остановился, как бы желая вызвать Звягина на ответ но, не слыша ответа, продолжал:
— Таков мой упрек референту, который, быть может, не обратил должного внимания на эту важную, почти главную черту в мировоззрении критика и, может быть, отдал слишком много симпатий человеку, с ним не вполне солидарному и одержавшему такую победу, вероятно, большой смелостью и дерзостью (которая, замечу, нашла много подражателей) своих запутанных и часто легковесных афоризмов. Теперь, если позволите, несколько слов о самом Уайльде и его эстетической критике, не допускающей символизма. Я должен говорить кратко и потому мысль мою постараюсь облечь в самую простую, примитивную форму. Оскар Уайльд признает искусство для искусства. Жизнь, природа подражают искусству. Все заключено в искусстве. Жизнь идет за искусством, искусство ничего не берет у жизни — но откуда же берет свое содержание, свой предмет искусство, если оно не может взять изнутри, не может потому, что за ним нет ничего, символов нет, тайны нет, и никаких сцеплений, и никакого внутреннего смысла. Искусство Оскара Уайльда — беспредметное искусство, само себя отрицающее искусство… Ведь вы с этим не согласны, господин Звягин? Какой же стороне дарования этого критика принадлежат ваши симпатии?
Звягин давно пытался возражать. В голосе Кириллова, сделавшемся громче, была чуть заметная, чуть уловимая насмешливая нотка. Кончив свое краткое возражение, он отошел к стороне и сел, как будто желая показать, что он больше говорить не станет и не надеется услышать что-либо такое, на что стоит отвечать. Речь его произвела большое смущение. Юлия Никифоровна покраснела, на лбу у нее выступили капельки пота. Она, казалось, всем существом своим хотела защитить Звягина — и принуждена была молчать. Павел Викторович готов был пуститься опять в длинные разговоры, но следовало дать говорить референту.
Звягин говорил очень долго, очень спутанно и сложно. Он защищал и себя, и Оскара Уайльда, и символизм, и себя вместе с символизмом, говорил о необходимости эстетической критики, и все-таки как-то выходило, что он соединяет в своем восхищении Оскара Уайльда с символизмом — или, вернее, ничего не выходило. Достойный тон победителя исчез, Звягин сознавал это и оттого еще больше путался, срывался, думая в одно и то же время и о возражении, и о человеке, которому он хотел нравиться и перед которым ему было стыдно. Этот злобный стыд и страх застилал ему глаза, как туман, — и он говорил все хуже, путался все больше, и сам понимал, что, верно, нашел бы нужные слова, если б не волновался.
Наконец он умолк, надеясь, что Кириллов ответит ему и даст пищу для заключения. Но Кириллов молчал, как будто даже не слушал бессвязной речи Звягина. Прошла минута неловкой тишины.
Тогда председатель счел нужным вмешаться и положить конец прениям, которые почему-то сделались неприятными. С привычной ловкостью генерал произнес несколько слов, в которые никто не вникал и которые, однако, имели примиряющие звуки. Несколько любезностей по адресу референта, столько же по адресу Павла Викторовича и Кириллова, коротенькое резюме, имя Оскара Уайльда — и заключение: