— Как уехала? Зачем уехала? — добивалась она. — Не могла уехать. Ведь она же обещала у нас побывать? И я к ней собиралась… Как же так уехать? Не познакомились путем, ничего…
Геннадий Васильевич, запинаясь, пытался объяснить матери, что у Муратовой дела.
Агриппина Ивановна умолкла, только пристально посмотрела на сына и покачала головой.
Тут в первый раз Геннадию Васильевичу пришла мысль, что Валентина, может быть, не очень понравилась матери. Но это укололо его так больно, что он сейчас же стал вспоминать, как долго Валентина сидела у них и как сердечно и хорошо говорила с ней Агриппина Ивановна.
Теперь, провожая сына в Петербург, она сказала ему только: «Поклонись же Валентине Сергеевне», крепче обыкновенного обняла его, благословила молча и опять долгим и нежным взором посмотрела ему в глаза.
Геннадий Васильевич знал, что она хочет сказать этим взором и чего не говорит. Он с глубокой любовью молча поцеловал руку матери и уехал.
Он понимал ее душу. Он видел, чувствовал, как она, — не подчиняясь ей, а искренно и сознательно соединяя ее понимание жизни со своим — и, как всегда, в мыслях давал себе обещание не отступать от этих прямых и ясных взглядов.
Но все-таки что-то тревожило его. Торжественное, молчаливое и печальное благословение матери, дорожная усталость, ожидаемое свидание с Валентиной…
Особенно это свидание. Раньше восьми или даже девяти часов пойти к ней никак нельзя, она не ждет, ее, пожалуй, и дома нет.
Перед тусклым зеркалом дешевого номера Кириллов пригладил волосы. Они у него всегда лежали гладко, бледные и ровные. Он давно не стриг их, и теперь они, разделяясь сбоку, падали прямыми прядками немного ниже ушей. Кириллов смотрел на свое отражение, не видя его.
Он закусил, прогулялся — только не по Невскому, ему почему-то не хотелось встретить знакомых, — пообедал в своем номере, не спускаясь в столовую, попытался читать какую-то книгу из любимых, с которыми не расставался никогда, — но чтение не шло на ум. Он тревожился, хотя тревожиться не было ни малейшего повода. Все, напротив, складывалось недурно, и дальнейшие его действия казались ему ясны.
Наконец, где-то на церкви глухо пробили часы восемь раз. Кириллов встал. Можно было отправляться. Если пойти пешком, то он явится как раз вовремя.
На улице было мягко, мокро и тихо. Начинало таять. Громадные, пухлые куски снега медленно и беспрерывно падали. Казалось — темное и влажное небо сползало на землю. Фонари беспомощно мигали за движущейся пеленой снега.
И это бесшумное, неумолимое и однообразное движение давило сердце, как кошмар.
Кириллов, белый и мокрый, сбросил своего енота внизу, где швейцар предупредительно сказал ему, что барыня дома и даже сегодня вовсе не выходили.
Кириллову на мгновенье мелькнула мысль, что Валентина ждала его. Потом ему просто сделалось досадно, что он потерял день даром.
— Пожалуйте;- сказала горничная, встретив Кириллова в передней. — Барыня немножко нездоровы, но отказывать не велели.
Кириллов миновал две комнаты, слабо освещенные лампами под длинными абажурами, у двери кабинета остановился на секунду, потом приподнял портьеру и вошел.
Сначала он не разглядел ясно ни Валентины, ни окружающих предметов, хотя сумрак в этой комнате был легче и ярче, нежели в других, которыми он шел. Высокая лампа с полу была прикрыта не темным, а бледным, тонким золотистым абажуром, и комнату наполняли янтарные лучи, туманные и горячие. Лампа освещала снизу широкие, зубчатые листы двух громадных пальм, уходящих к потолку. Воздух был душен, но не душист. Ни гиацинтов, ни лилий не замечалось. Только гибкие, ломкие и нежные златоцветы высоко подымали на столе свои головки; но они были слишком невинны, чтобы благоухать.
— Это вы? — произнесла Валентина тихо. — Здравствуйте. Я вас ждала. А я сегодня совсем больна.
Кириллов подошел ближе и увидал Валентину на низеньком турецком диване. Она даже велела принести из спальни две белые подушки. Шелковые и вышитые жгли ей лицо.
— Вы больны? — с тревогой сказал Кириллов, целуя тонкую руку и заглядывая в блестящие глаза. — Давно больны? Что с вами? Что такое?
— Нет, ничего, пустяки… Маленькая лихорадка, завтра пройдет. Я простудилась немного, погода сырая, резкие перемены… Завтра пройдет, — прибавила она опять, опускаясь на подушки. — Сегодня, конечно, не очень хорошо: шум, звон в голове, сердце стучит, мысли такие резкие, быстрые, ясные.
Кириллов положил шапку и осторожно присел на низенький пуф около дивана.
— Может быть, я вам мешаю? Может быть, вам нужен покой, отдых? Завтра…
— Нет, нет, — прервала его Валентина нетерпеливо. — Я говорю вам, что у меня такие ясные, резкие мысли. И одной мне гораздо хуже, я прислушиваюсь, как стучит кровь в висках, как поднимается температура. Вы будьте со мной, точно со здоровой. Да я и почти здорова. Даже расположение духа мое не меняется от случайной лихорадки, и теперь не изменилось. Я всегда я… а в болезни, мне кажется, я даже больше я, чем всегда, — прибавила она с раздумьем.
Кириллов так же, как смотрел утром в тусклое зеркало на свое изображение, не видя его, смотрел теперь на Валентину, почти не замечая ее: он обдумывал слова, которые сейчас скажет ей.
А между тем Валентина была странно красива в этот вечер. Лицо, широкое у висков, с узким и маленьким подбородком, — казалось бледным, несмотря на жар. Черные волосы, слегка растрепанные, тонко вились на висках. Глаза, огромные, окруженные тенью, полуоткрытые, слабо мерцали. На ней было надето просторное, густо собранное платье из тончайшего китайского шелка, светло-желтого и обнявшего ее, как нежная золотистая пена. Платье кончалось к вороту прозрачным, старинным кружевом, тоже чуть желтоватым, но не блестящим, а матовым. Сквозь кружева белела нежная, почти девическая шея. Широкие, мягкие рукава доходили только до локтя. Из-под бесчисленных складок платья виднелась небольшая нога в черной лакированной туфле без каблука и в черном, очень тонком чулке с вышитыми золотыми стрелками.