Валентина встала, машинально накинула капот, заколола длинной шпилькой разбившиеся волосы, взяла свечу и вышла. Стены спальни душили ее. Сна не было — ей хотелось других, совсем темных, пустых и холодных комнат. Спальня казалась невыносимой, как постель, прежде такая свежая, теперь прогретая ее телом, смятая, горячая.
В кабинете было черно и безмолвно. Незакрытые окна слабо бледнели. Луна закатилась, снега померкли. На краю неба искрилась белая утренняя звезда.
Валентина подошла к окну и остановилась, бесцельно глядя вниз. Тишина и неподвижность, казалось, достигли последнего предела. Даже пламя свечи на камине не колебалось, даже сердце не билось.
Вдруг раздался густой, длинный звук колокола и сразу растревожил тьму. В ближней церкви ударили к ранней обедне. Валентина вздрогнула сначала, но потом стала слушать красивые, долгие звоны, идущие к ней из темноты. Ей почему-то вспомнилось далекое детство, холод утра, такая же тьма и колокол во тьме и внезапное желание из теплой постели, тайком, побежать к ранней обедне… Не очень хочется к обедне, но это первое утро кажется необычайным, а хочется только необычайного. Комната, улица, небо, церковь — все такое старое, скучное, известное в полдень и во время обеда — теперь делается таинственным, обещает молчаливо неведомые наслаждения.
И Валентина вспомнила, как она, дрожа от сна, холода и ожидания, спеша, не попадая в рукава, одевалась, выбегала на улицу, в это темное, вечернее утро, бежала в церковь… В церкви могилой веяло от каменных плит, заспанный священник говорил что-то невнятно, у дверей молились какие-то закутанные старухи — и больше никого… Только перед образами горели тоненькие свечки, и коричневое лицо смотрело бесстрастно. Валентина с робкой надеждой глядела на это лицо. Она немного верила в умолимость этого строгого Бога, в снисхождение, в ласку с небес. А черное утро смотрело в длинные решетчатые церковные окна.
Валентина медленно провела рукой по волосам. Мысли ее становились правильнее и спокойнее. Ночь серела незаметно, колокол замолк, глухие сумерки пробрались в комнату и, серые, как паутина, повисли в углах.
— Я больна, — подумала Валентина. — Я, верно, больна, если страдаю так из-за этого человека. Страдаю оттого, что не люблю его и должна сказать…
Она взглянула вниз. Уже снега побелели. И вдруг нежданная мысль, совсем простая, пришла ей в голову.
— Я страдаю. Мне больно невыносимо. Больно потому, что я не могу ему сказать «я вас не люблю». Но почему я должна это сказать? Почему я так твердо говорю, что я его не люблю? Как я это знаю? А если я его люблю?
И вдруг все стало кругом светло, просто и легко. Боль затихла, точно опустилась глубже.
И Валентина опять подумала: «А если я его люблю?» Она не знает любви. Почему то, что она испытывает теперь, — не любовь? Да, любовь… Если любовь — все так легко, так прямо разрешается, уходит боль, и ложь, и мука… Она не чувствует к Кириллову того волнующего, нелепого влечения, как к толстому Двоекурову. У нее нет и сходных душевных движений с Кирилловым, часто неожиданного внутреннего унисона, но связанного с вечной брезгливостью — как к Звягину. Но ведь ни то, ни другое не любовь…
А эта мука, эта жалость… Может быть, это и есть любовь?
Валентина потушила свечу и пошла в спальню через ряд посветлевших комнат.
Она шла в глубокой задумчивости, улыбаясь неясно и рассеянно.
Она медленно разделась, легла, завернулась в одеяло и тотчас же заснула — крепко, тихо, без снов.
Когда на другой день, часов в двенадцать, позвонили — она была уже совсем готова — и пошла к дверям навстречу Кириллову.
Он вошел немного бледный, неловкий, мешковатый и, увидя Валентину, не знал, что сказать. Она не ждала его слов.
— Геннадий Васильевич, — начала она, стоя и не приглашая его сесть, — я получила ваше письмо. Я верю в вашу искренность, верьте в мою. И прошу вас, сделайте так, как я скажу. Вы меня любите. Я думаю, что я тоже люблю вас. Нет, постойте, — прибавила она, видя, что он хочет ее перебить. — Я не кончила. Я люблю вас, так я думаю теперь. Но мне нужно, я хочу, чтобы пока у нас не было разговора об этом. Будем как прежде, зная про себя, что знаем, будущее покажет остальное. Я хочу молчанья, я хочу думать о своей любви и вашей — одна. Теперь уйдите, уезжайте. Я приеду в Москву через несколько дней. И ни слова пока — ни слова… Умоляю вас. Я прошу этих дней, чтоб успокоиться. Так мне нужно. Поймите… или поверьте, все равно…
Она умолкла. Кириллов поднял на нее глаза и, повинуясь ей почти бессознательно, без слова взял бледную руку, почтительно поцеловал и вышел.
Валентина осталась одна. В душе у нее была опять тишина и какая-то пустота. Успокоенные мысли сложили крылья. Сердце билось усталое, ленивое…
Звягин уезжал в Москву с вечерним поездом. Он собрался быстро, не давая опомниться Юлии Никифоровне, которая вздумала его сопровождать, потом раздумала, решив приехать после. Звягин, впрочем, ее и к этому не поощрял.
На вокзале было усиленное предпраздничное движение и суета. Двери хлопали, голоса гулко раздавались под сводами, пассажиры в ярком желтом свете спешили, удрученные своими вещами, в неистовстве или злобе. У женщин были такие лица, точно все навеки потеряно. Звягин невольно заразился общим нетерпеньем и тревогой. Он нес свой маленький коричневый чемоданчик, озираясь по сторонам и нисколько не заботясь о долговязой Юлии Никифоровне, которая спешила за ним.
— Дай, я возьму билет, — сказала она.
Звягин великодушно предоставил ей заботиться о своей особе, а сам сел за столик у буфета и спросил какого-то вина.